Филип Андреев, Четыре интересных рассказа православного болгарского писателя

 

Ночь


моему другу детства, Мирю

Это случилось в те годы, когда безбожные люди захватили Болгарию и решили превратить ее трудолюбивый, благочестивый народ в стадо нечестивцев и бездельников. Поэтому эти кровожадные правители запретили говорить о Боге и о святых вещах. Но не успели они угасить того, чего в человеке не погасить — жажду бессмертия и вечной правды. Вот что случилось однажды с моим другом детства. 

Луна плыла по задумавшемуся ночному небосклону. Голуби кротко-кротко дремали в маленькой голубятне. Её для них сделал Мирчо на прошлой неделе. Спал и Мирчо, укутанный как кокон, на тёплой кровати. Спал, но сон его не был спокойным, как сон других детей. 
Мирчо был непохож на них, молчаливый, особенный. Он играл мало с кем детей, поэтому часто над ним смеялись, били его и обзывали грубыми именами. Мирчо терпел, терпел, и потом начинал плакать и бежал к своей маме, которая едва успевала утешить своего мальчика. 
Иногда Мирчо делался очень задумчивым. Стоит он, стоит, и вдруг спросит у своей мамы: «Мама, а кто мир сделал? Откуда взялись мы? Когда умрём, куда уходим?» Бывает, отец его не выдержит и гневно его побранит: 
— Никто мира не сделал! Он есть испокон веков!… А ты, почему всё спрашиваешь, учёным будешь что ли?! 
Ещё немного — и Мирчо получил бы взбучку. Хорошо, что мама Гина вступалась вовремя, и отец несколько смягчался. Бывало, однако, отец его погонится за ним по комнатам и где ни схватит его, там и захлещут дождём пощёчины. 
— Ой! — сожмётся Мирчо в уголке комнаты, ожидая, чтобы буря прошла, а по щекам его струились жгучие, тяжёлые слёзы. 
— Не бей его! Он же дитя! — робко старалась Гина умирить отца, и глаза её были переполнены мукой. 
— Дитя, мол, да что болтает! Учёный! 
— Может, и будет когда-нибудь учёным… — и надежда всколыхивала сердце неучёной Гины. 
Мирчо же, с залитым слезами лицом слушал их, и в уме его поднимались всё новые и новые вопросы. Но он загонял их вглубь и старался не задавать их, даже забыть. 
Однажды Мирчо вернулся из школы плачущим и напуганным. 
— Тебя что, опять били? — обняла Гина своими ладонями его личико, поцеловала лоб своего дитяти и начала обтирать его щёки платочком. 
— Се… се… годня — всхлипывал Мирчо. 
— Успокойся, мой мальчик! Пройдёт! — пыталась утешить его мама Гина, хотя и ей самой захотелось заплакать. «Почему это дитя такое глупое? Нет ли у него кулаков, рассчитаться с ними? Почему оно такое — мирное да безответное!» — недоумевала простодушная женщина. 
Гина подала дитяти стакан воды: 
— Выпей-ка глоток водицы и когда пройдёт, ты мне всё расскажешь! 
Мирчо послушно выпил немного прозрачной воды и оставил стакан на столе. В стакане мерцало золотое послеобеденное солнце. В комнате царила тишина. Откуда-то, издалёка, доносился звук радио — пели о мире, справедливости и светлом будущем… 
Голос Мирчо прозвенел тихо, робко: 
— Сегодня Стефана мне сказала, что в двухтысячном году будет конец мира, и все мы умрём! Мама, я ещё маленький, я не хочу умирать!
— и ясные детские глаза, с какой-то надеждой и доверием утонули в зрачках Гины, смущённых и растерянных. 
— А ты её не слушай, эту твою Стефану, откуда ж ей знать? 
— Она сказала, что в Библии так написано! 
— Уж-то в Библии! — голос Гины, к удивлению ей самой, прозвучал резко и чуждо. И в своём желании его утешить и приласкать, она прибавила: 
— Не верь ей! Ты ещё долго будешь жить и я верю, что ты будешь большим учёным, профессором, и мамочка Гина будет тобой гордиться, правда, мой мальчик? 
— Да, мама… а …когда умрём, что дальше с нами будет? 
Этот нежданный, страшный и отклоняемый вопрос смутил Гину, сразу охладил её материнскую гордость и она не могла промолвить ни слова. 
Гина беспомощно отвела глаза от взора Мирчо, от которого прямо в её сердце проникала неразгаданная детская печаль. От этой печали её сердце делалось таким тяжёлым, таким несвоим. Гина надолго задержала свой взгляд на окне, в котором виднелось туловище старого Балкана, простертое на послеобеденном солнцепёке. Через мгновение солнце притаилось за пушистым облаком и небо потемнело. Деревья по пригоркам на той стороне закачались под напором холодного ветра. Чириканье ласточек под крышей смолкло, и со стороны их гнезда повеяло гнилым деревом и плесенью. И Гина наконец-то, волей-неволей, проронила: 
— Ничего. Сгниём. Растворимся. Исчезнем… — и сама испугалась своих слов. 
На неё глядели детские глаза, огромные от печали. В тот вечер Мирчо лёг спать раньше, чем обычно. Когда его отец возвратился домой утомлённый и спросил жену о ребёнке, она ответила только: 
— Спит. 
Спал Мирчо, да сон его детским не был. 
Кошмары кружились в нём — ужасные и безобразные, исчезали и снова возвращались. Ему снилось, что он умер, что его нет. Вот, какие-то люди с чёрными пелеринами несут его в гробу из чёрного дерева. По их чёрным лицам исписано злорадство. В их чёрных глазах искрится злоба. Зубы на их ухмыляющихся лицах сверкают чёрными молниями. Каблуки их сапог зловеще цокают по холодной как лёд дороге, вымощенной булыжником. Его несут на кладбище. Всматривается Мирчо в своё лицо и кровь у него стынет — там, в его гробу, нет никого, там — только его одежда, а его, мёртвого, там нет, он весь сгнил, растворился. Он умер! 
Мирчо проснулся от ужаса. Слёзы орошали его щёки. 
Кошмар рассеялся. Ребёнок сел на своей кровати, находившейся у самого окна. Полная луна тревожно освещала старый Балкан. Её древний свет проникал сквозь стекло маленькой комнатки Мирчо. Где-то в ночи пролаяла собака. Потом воцарилась полная тишина. 
Мирчо вздрогнул — было холодно. Он встал с кровати взять свою жилетку. Затем вернулся, сел на кроватки и облокотился на окно. Маленький средногорский городок спал. Вдалеке, бледный и грустный, блестел под луной крест церкви. Мирчо поднял свой взор к небу. В этот миг ночное светило закуталось в тёмное облако. Одинокое детское сердце вновь наполнилось страданием и боязнью. Древняя грусть сжала его в своих объятиях и не выпускала его. Мирчо закрыл глаза и зашептал себе: «Не хочу умереть! Не хочу стать ничем! Не хочу исчезнуть!» И опять слёзы полились ручьём по бледному лицу ребёнка. 
Сколько он плакал, неизвестно, но неожиданно какой-то свет поласкал его прикрытые глаза. Неизведанный мир спустился в сердце Мирчо и от его скорби и страха не осталось и следа. Ребёнок ощущал, что какие-то огромные и тихие крылья словно раскрылись над ним. И ему чудилось, будто кто-то смотрит на него через окно… 
Страшно, когда кто-то смотрит на тебя через окно твоей комнаты, особенно когда ты сам! Но — вот диво! — Мирчо не испытывал ни страха, ни беспокойства из-за этого чувства. «Сейчас открою глаза, погляжу и я на него!» 
И Мирчо открыл свои покрасневшие от плача глаза и изумился. На него глядели два кротких да тихих ока! От них в его душу вливалось столько любви! От них ему становилось всё легче, всё надежнее. От этого светлого, чистого взора душа его таяла в неведомой сладости. 
«А кто он?» — удивлялся Мирчо. Потом ему вспомнилось, что каждый день он видел Его черты, когда проходил мимо старой церкви, возвращаясь из школы домой. Человек, который на него глядел, был тот же самый, изображённый на церковной стене… Но никогда прежде Мирчо не видал его таким живым, таким исполненным любви. «А не знает ли Он, почему мы умираем? Завтра утром пойду спросить кто этот Человек. Непременно спрошу, если даже меня избиют! Узнаю, кто Его нарисовал и не знают ли, где Он живёт! А если и там мне ничего не скажут, то пойду по широкому свету и узнаю! Больше я ничего не боюсь!» 
Яснолобая луна сказочно сияла на небе, и её лучи словно хотели преобразиться в слова, и зашептать мальчику о чём-то древнем, истинном и святом… Детское сердечко умилилось от этой картины. «Ах, как хочу жить вон там, наверху!» 
Мирчо улыбнулся и закрыл глаза. В этот миг месяц снова скрылся за огромным облаком. Мирчо снова посмотрел на церковь. Там чернели только её очертания. Человек уже скрылся в ночи. Ребёнок сжал свой кулачок и подумал: «Завтра!…» 

Через мгновение Мирчо спал мирно под тёплым одеялом. Была суббота. В его маленькой комнатке пахнуло сиренью да утром, а в кухне заботливая мамочка Гина уже приготавливала чай и резала хлеб для завтрака.

 

 

архимандриту Серафиму (Алексиеву)


с вечной признательностью

Наступила весна. Удивительно красивый наряд надела наша деревенька, припрятанная в лоно старого Балкана. Лютики и застенчивые медуницы украсили поляны, кудрявые горицветы и нежные крокусы пестрым миндилом (1) покрыли луга. Кукушка закуковала. Повсюду на деревьях распустились большие пушистые белые цветки — словно облака сели по пригоркам. На просеках и по лесным тропам кое-где все еще белеют небольшие сугробы снега, подтаявшие под еще нежарким солнцем. 

По пригоркам на той стороне вышли пестрые, с черными пятнами, стада — они тихо щиплют росистую травку. Оттуда доносятся теплые звуки кавала (2). Старая ива отзывается им стуком — уже вернулся домой и аист! 

Сегодня учитель Стойно отпустил нас из школы пораньше, и мы тотчас разбежались: кто отправился домой, а мы, куча веселых детей, направили стопы к луговине, которая находится на верхнем краю деревни, около Смилянового зимовья, собирать крокусы. Небо хрустальное, словно голубая бусинка. Солнышко кроткое, как ягнёнок. По всей лощинке нежно пахнет цветами. Свежий весенний ветер шепчет в чаще. 

По пути я оставил на время своих друзей и свернул к маленькому деревенскому скиту, где жил один-единственный монах, — старец Феодосий. Не было такого дня, чтобы я не заходил к нему для благословения, вот и сегодня опять свернул с пути. 
— Никольчо! — прокричала Ружа, маленькая внучка дедушки Лальо
— Ты опять к дедушке Феодосию? 
Я кивнул. 
— Холошо! А мы тебя подождём во-о-н там, на плипёке, где клокусы! 
— Ладно, Лужка, ладно! — ответил я ей тоненьким голоском, и другие дети залились беззаботным смехом. Маленькая Ружа нисколько не обиделась, лишь засмеялась тихонечко, почесала свой носик и сунула пальчик в рот. Проходя мимо каменной ограды ветхого скита, побеленной известью, я подошел к сгорбленной груше-скороспелке, встал на цыпочки и оторвал от нее кривую, расцветшую веточку. Ой, какая она нарядная! Со всех сторон обсыпанная цветками — белыми-белыми, как зубки моего крохотного братика Славчо. У него уже показались первые зубки и мама от радости всей деревне рассказала. Учитель Стойно даже песенку сочинил по этому поводу: 

Большеголовый Славчо, 
все еще сосунок, 
все еще пискунок, 
Но у него уже зубки, 
Белые как грибки. 

Владеет, однако, учитель Стойно пером! 
Вот я смотрю на белые цветки сорванной грушевой веточки и от этого в душе струится радость, и я думаю: «Как порадуется мама этому подарку! Правда, немножко кривая веточка-то, но весна расцвела на ней. Да и Славчо покажу ее и скажу ему, — гм, да что он понимает! — вот эту веточку дал мне аист, что живет на старой иве у реки, дал мне, чтобы ты увидел, какие груши растут за морем!» И пока я думал об этом, из-за спины послышался строгий и мягкий голос: 
— Нехорошо врать, детка! А и чужого трогать, да еще и монастырского, без благословения, совсем не годится! 
Я обернулся смущенный и увидел отца Феодосия. Пробормотал я тогда: 
— Я же… так… Прости меня, дедушка Феодосий, и благослови мя! 
— Бог да благословит тебя, голубок! Однако обещай мне, что так больше не будешь делать! 
— Да, дедушка. Больше не буду. 
— Дай Бог тебе здоровья, сынок! 
Господи, как я люблю дедушку Феодосия! Да только я ли? Вся деревенька почитает его и уважает. Мудрый он, так все говорят. У него исповедуются всем миром. Ну, есть некоторые, кто, пожалуй, не очень-то его почитает, так что из того? Да и дедушка Матьо, старый пастух, часто говорит: «Где есть добро, там и зависть часто встречается!» А у меня, как увижу батюшку Феодосия, сердце начинает колотиться. Мы с ним мало говорим, однако он, даже когда молчит, будто говорит… 
Архимандрит Феодосий стоял и улыбался так лучезарно, что и тени груши таяли от света его морщинистого лица. Словно Ангел Божий сошел с неба возвестить благую весть. Как только я подумал об этом, вспомнил о той старой иконе, что висит с левой стороны иконостаса — украшенная плющевым венком, вспомнил об Ангеле на ней, который держит в руке дивно красивую расцветшую веточку, точно такую же, какую я сорвал. 
Я устремил взор на отца Феодосия и взволновано сказал ему: 
— Дедушка-дедуля — так мы, все дети, любовно звали его из-за низкого роста и больших детских глаз. 
— Скажи, деточка (можно так, можно — внучек. Сейчас так говорят почти одни только старики)! — ласково отозвался он, и его улыбка как теплый весенний ветер овеяла меня благостью и любовью. 
— На! — я протянул ему расцветшую веточку. Дедушка Феодосий взял ее. В глазах у него заблестели две затаенные слезинки. Как светлячки в летних колодцах. Смотрю на старика, и в уме у меня возникает дивная икона Архангела. И нечаянно говорю: 
— Дедуля, эта веточка очень тебе подходит, как Ангелу на иконе. 
— Да ты что, разве я икона, чтобы ты меня цветами украшал! — восклицает он, и его исхудавшее, бледное лицо светлеет как солнце. 
Я заливаюсь смехом, поворачиваюсь и уже готов мчаться туда, на «плипек», где «Лужка» и остальные уже рвут «клокусы», но спохватываюсь и возвращаюсь застыженный. Прошу прощения и благословения. Отец Феодосий изображает надо мной широкий крест: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!» и от его «аминь!» в душе вселяется мир и дивная радость! А дедушка Феодосий наставляет: 
— И чтоб ты больше не смел Ружку называть «Лужкой». Иначе Господь рассердиться и сделает твои ножки кривыми, вот такими — и он согнул расцветшую веточку и с нее посыпались два-три цветка. 
— Не буду, не буду! — поспешил я обещать. Ветерок подхватил цветки и понес их в сторону церкви, а я не мог надивиться, откуда он это узнал! И вдруг вспоминаю, что мама рассказывала — отец Феодосий все знает, потому что он близок к Господу. «А нам, простым и грешным людям» — добавляла она, — «лучше ничего не знать, а то умная голова да злое сердце кучу бед и пакостей приносят!» 
Отец Феодосий, как увидел меня таким испуганным и с таким смущенным видом, отошел, вынул из кармана поношенной рясы кусочек просфоры и старинным напевным голосом поспешил утешить меня: 
— Ну, иди! Бог да благословит тебя лишь доброе творить! 
Я поцеловал ему руку и зашагал под ясным весенним небом, ободренный и легкий как мотылек, наверх, к припеку, к крокусам. И слышу, как он сам укоряет себя: «Эх, Феодосие, Феодосие — что за многословие у тебя, монах ты или нянька? Куда делась твоя строгость, куда делось твое покаяние?» Ну, что за ангельский голос дал Господь отцу Феодосию! Как запоет в церкви — вся деревня стихает. Мягкий, теплый, бархатный, как пастуший кавал, чистый и прозрачный, как лесной ручеек, льется благостно, с каким-то добрым умилением. И такой вот глубокий-глубокий, как любовь. Как только запоет начало святой Литургии, «Благословенно Царство…» и каждое его слово тянет тебя вверх, к небу, к Божьему раю! Из глубины сердца поет старик, каждым своим словом покланяется, благоговеет перед всевидящим Богом. Он служит медленно, но не протяжно — так, что и камни церкви трепещут и немеют, слушают его и плачут месте с ним: «Изрядно о Пресвятей, Пречистей, Преблагословенней, Славней Владичице нашей Богородице и Приснодеве Марии!» И от каждого слова отца Феодосия льются лучи, светятся иконы, светятся лица богомольцев, светятся и их души. От каждого его словечка распускаются цветы, чей аромат сливается с тихим ладаном. И все устремляют наполненные слезами глаза на пресветлый лик Божьей Матери… А мне как раз это нравилось больше всего — как отец Феодосий произносит слова «Владычице нашей!» Как подчеркивает вот это — «нашей» — словно ему хотелось прокричать: «Ты, Богородице, всё для нас: наша Мать, Заступница, Надежда, Упование, Утешение и Оправдание. Ты настолько наша, Всеблагая, что я знаю — ты никогда, никогда нас не оставишь!» 
Всегда преисполненный радостью, отец Феодосий иногда горько плакал. Но никто не знал об этом. Он старательно скрывал свою душу от людей и вообще не любил, чтобы о нем говорили. Как я узнал об этом? Лишь теперь сознаю, что он сам пожелал, чтобы я узнал, знал святой старец, что придет время, и мы вспомним и о нем… 

Когда однажды вечером я проходил мимо двора скита, я на минутку остановился и нагнулся, чтобы вынуть из цырвула (3) камешек, который мне очень мешал. И когда я встал у ограды, увидел в темноте двора дедушку Феодосия, прислонившегося спиной к церковной стене и склонившего голову. 
Солнце уже заходило за округлые хребты Балкана, луч за лучом гасило свой светильник. Пчелы с жужжаньем возвращались в свои ульи, стада с медным звоном спускались по горным склонам к деревне. Отец Феодосий не поднимал взгляда с земли. Вдруг он посмотрел наверх, на ветви расцветшего дерева над самой его головой. Там, кое-где, все еще стояли увядшие цветки. Потом отвел глаза в сторону смиренного неба, лазурь которого все больше и больше темнела и скорбела. И тихо зарыдал. Глухие стоны неудержимо давили грудь, перемежались со вздохами и как будто становились все глубже и неудержимее. На его святолепный лик ложились отблески вечерней зари, его белоснежная борода словно светилась в сумерках. И, слушая его, я тоже начал всхлипывать. 
Отец Феодосий тотчас же повернул свое лицо ко мне. Он сразу перестал плакать. Тогда на этом мудром лике не были видны следы времени. От него веяло древней тишиной. В этот момент он походил на ветхую икону — то светлый, то темный, как будто восковая свеча трепетала перед ним желтым пламенем. 
Какая вещая рука написала эту благолепную и загадочную икону! Наверное, и глаза древнего Мастера плакали, пока она писалась! Должно быть, с величайшим трепетом и любовью писал этот Мастер свою первую и последнюю икону, желая, чтобы она навсегда осталась образом и подобием Его святости. Однако знал он, как она подурнеет, как покривится, почернеет, сколько мук понадобится для ее повторного освещения, просветления… Икона страдания… 
Никогда не забуду эту последнюю мою встречу с отцом Феодосием. Тихий апрельский вечер. Уединение и печаль. Помню, позвал он меня — невзрачного и глупого ребенка, и ласково погладил по голове: 
— Видишь ли, деточка, во-он ту звезду? — и его сухая рука указала куда-то на восток в ночное небо. Я долго напрягал глаза, и, наконец, узрел где-то вдалеке, за Млечным путем, мерцающую золотую точечку. 
— Некогда она была крупной и светилась как золотая монета
— начал свой сказ седовласый старец. 
— За ней следовали древние волхвы, она привела их к яслям, где лежал Младенец Христос. Она же висела кроваво-алой над Распятьем на Голгофе, видела, как обвили Святое Тело Плащаницею, видела положение во гроб нашего Господа. Затем видела и Воскресение Христово, затем — проповедь апостолов. Одним словом — все, что потом с ними случилось, с их учениками, с нашей Православной Церковью. С каждым днем звезда эта чахла, бледнела. Иногда опять начинала дивно сиять, затем еще более истощалась, тускнела. Незаметно становилась меньше. Немногие ее замечали. Сначала человеческие сердца были более восприимчивы к словам Евангелия. Шли века, время убавляло день за днем, луча за лучом у звезды. Злые люди упрямо и хитро выдумывали лжеучения. Одни покланялись идолам — горам, морям, рекам, деревьям, камням… Потом пришли такие, которые хулили Матерь Божью и святых, топтали иконы, называли их идолами. Потом лукавые люди начали учить, что Бога нет, что мир сам себя создал из ничего… И поползли всякие заблуждения по земле, которые до сих пор носятся по белому Божьему свету… Отец Феодосий умолк. Я невольно поискал глазами звезду. Вправду, она маленькая была, как булавочка в черной бездне вселенной. Я испуганно прижался к умолкшему старцу, и оба мы заслушались шелестом трав. Ночной ветерок приносил неизвестно откуда теплый запах липы. Неожиданно что-то горячее упало на моей руке. Я поднял голову. Глаза дедушки Феодосия ввалились с горя. 
— Когда звезда совсем погаснет, деточка, Спаситель придет судить живых и мертвых. Мертвые встанут из могил и вместе с живыми узрят Его гневное Лицо. Вселенная потрясется… От этих слов я начал всхлипывать. 
— Дедушка Феодосий, не хочется мне умирать, мал я еще! Старец ласково погладил меня по голове и тихо сказал: 
— Не бойся, деточка! Святая Божья Матерь нас не оставит. Она до конца будет горячо молиться Своему Сыну о нас. Веришь? 
Эти слова меня утешили, и я притих. Ну да, конечно! Как я забыл о Ней! Пусть оскорбляют Ее, если хотят, плохие люди, достанется им, когда придет Ее Сын! Кто тогда за них заступится? А я буду Ее любить, да — от души и от всего сердца! Богоматерь, Матушка наша Богородице, свет и вселенная Ты нам, не оставляй нас, прошу Тебя, не оставляй. Сохрани нас от этого злого мира! Отец Феодосий видит мою пламенную молитву и тихо наставляет: 
— Веруй, деточка! Никогда Она нас не оставит. Она, Царица небесная! Только ты всегда Ее люби, каждый день молись Ей! — Да, да, дедушка! — со слезами на глазах обещаю я, и на душе становится вот так тихо-тихо. И уже смелее посматриваю на звезду. Сейчас она кажется мне как-то крупнее, теплее, светлее. И как будто чувствую, как любит нас Богоматерь, как по-матерински заботится о нас, бережет нас от всякого зла… Месяц желтел на небе, крупный, как осенняя тыква. Звезды тлели, словно тихий жар в зимнем очаге. Где-то в темноте, как светлый пояс, журчал ручеек. Церковь белела на месяце как платок жницы. — Отче Феодосие! — осмелел я. — Ты почему давеча плакал? Оказалось, что старец ожидал этого детского вопроса. — Смотрел на это деревцо, Никольчо, и расцветшие веточки. Вот, дня два назад оно было белым-бело от цвета. Я плакал от радости, когда смотрел на него. Сегодня вижу — цветки сморщились, помятые ветром, все осыпаются и осыпаются как снег. И мне стало грустно. Смотрю на снежинки-цветки и думаю о вас, о детках. Сегодня вы, как они — чистые и белые. А завтра, кто знает, какой ветер может вас побить и бросить вас в грязь. Посмотри на них — падают, ненаглядные, в грязь. Но у меня сердце разрывается, Никольчо, совсем от другого. Страшные вещи происходят в мире. Ты смотри в оба, не соблазняйся, не оставляй Бога и нашу родную матушку Церковь. Люди начали отрекаться от Бога, хулят Христа, Его священников поносят. Хотят сами, без Бога, рай на земле себе устроить. И не боятся делать всякого зла во имя их же «добра»… Отец Феодосий посмотрел на меня. В его огромных детских глазах читался испуг. 
— И это только начало. Эти безбожники своими жестокостями не добьются своего. Пройдут их времена. Но за ними придут люди вдвое злее, чудовищнее своим лукавством. По земле поползет небывалый разврат. Люди забудут, что такое стыд, что такое добродетель. И что страшнее — седовласый старец содрогнулся и в его глазах заблестели две мокрые луны — они учат разврату своих детей, еще с самых малых лет. Злые похоти устроятся повсюду, даже в детских книжках. Демоны и бесы будут говорить с детьми с утра до вечера, будут учить их бесовскому «добру». Родители будут учить их, что похоть полезна, что гордость, себялюбие и жадность — хорошие вещи. А когда вырастут эти дети, как вырастет вместе с ними зло на земле! А они потом каких детей воспитают! Добрые будут презираемы, как безумные, чистые сердцем — как развратники… И сколько хулы и проклятий посыплются на вас, преданных Церкви и Богу христианах… — от этих слов старец не смог сдержаться и опять беззвучно зарыдал. С широко раскрытыми глазами слушал я слова о. Феодосия, и хотя и не все понимал, страшновато было в душе от них. Тотчас у меня блеснула вдохновенная мысль: 
— Не плачь, дедуля! Когда я вырасту, буду монахом, как ты! Отец Феодосий просиял: 
— Правда? 
— Да, батюшка — сказал я ему — и буду писать книжки для детей моего времени, чтобы не верили злым! Не дам лукавым людям обманывать их, вот увидишь! 
Мы сидим вдвоем под дивным куполом ночи и молчим. Утренний ветерок доносит запах Балкана, росистого папоротника, душицы и липы, и на наши головы сыплются последние грушевые цветки. Некоторые звезды, как тоненькие свечечки, гаснут от этого дуновения. Вдалеке по горным хребтам тянется, как тонкая ниточка, серебряный след наступающего утра. 
Отец Феодосий встал, одернул на себе рясу и задумчиво сказал: 
— Никольчо, Бог да наставит тебя в этот прекрасный путь, который ты выбрал. Потому что, по словам святого Серафима, нет ничего лучше православного монашества! Хороший монах — кадило, что освещает и согревает души людей во мраке богоотступничества! Береги, дорогой мой, береги пуще всего эти слова в своем сердечке, сохраняй его от нечистоты, которая грядет. Помни, детка, что детская душа — незасеянная нива, покрытая девственным, белым снегом. Там, мы, духовники, сеем чистые семена Евангелия Христова. Снег — это невинность детского сердца. А как наступит утро жизни, через ниву устремляются всякие ноги — и шагают по этой ниве в грязной обуви всякие человеческие учения, выдумки и ложь. И она дурнеет. Снег тает. Представь себе, Никольчо, эту ниву через много лет, когда наступает полдень. Грязная. Растоптанная. Некрасивая. Глаза старца опять наполнились слезами. — Разве ты не видел лесные поляны, покрытые девственным, нехоженым снегом? Я кивнул. — Такие вот ровные, искрятся чистотой! — радостно сказал старец. 
— И хочется, чтобы никто не ходил по ним, кроме Того, Кто ходил по волнам Галилейского моря. Только тогда они останутся такими же белыми, красивыми и нетронутыми… Отец Феодосий обнял меня и осенил меня широким знамением своим серебряным крестом: 
— Бог да сохранит тя от всякой скверни плоти и духа! И в этот миг небольшого роста старец роста показался мне великаном. Предутренний шелест листвы напомнил, что мне пора домой. Я пошел. Что-то меня остановило. Я обернулся в последний раз увидеть лица отца Феодосия. Утренний ветерок колыхал его заплатанную рясу и развеивал смиренно его белую бороду. 
Это было мое последнее свидание со старцем. В тот день я вернулся домой на восходе солнца. Меня наказали из-за того, что я не ночевал дома. Чтобы я не встречался больше с любимым старцем, папа отослал меня в другую нашу деревню, к бабушке Василене, аж в равную Добруджу, учиться ремеслу и наукам. Там я и окончил гимназию. Когда я поступил учиться в Университет, безбожное время, о котором предупредил меня отец Феодосий, уже наступило. О вере никто не смел говорить. 
Когда я вернулся как-то на каникулах в родную деревню, в Балкан, первым делом пошел искать отца Феодосия. Однако, он уже ушел на покой к своим, к праведникам Божьим, с которыми этот ангел во плоти роднился еще при жизни. Да еще и удостоился мученической кончиной Христа ради. Я узнал о ней от дедушки Матея, кроткого сельского пастуха, да помянет его Господь! Тихим майским вечером арестовали о. Феодосия, когда он возвращался в келью с вечерни. Как увидел их, все понял. Однако не испугался, а смиренно пошел за своими убийцами. В окружном отделении полиции истязали его, издевались над ним, плевали ему в лицо, питали солью… Наконец потащили его по главной улице, через площадь деревни, где живой души не было. Солнце угасало в безоблачном небе. А отец Феодосий, истекая кровью, на каждом шагу падал и опять сам вставал. Его запекшиеся губы пели «Богородице Дево, радуйся». А убийцы надсмехались над ним и бешено кричали ему: — Зови, зови, авось придет спасти тебя! Нету Бога, старый хрыч, чего Он не идет избавить тебя! Повесили старца вниз головой на иве, где гнездятся аисты. Это видели только дедушка Матей и аистята, которые от жалости пищали. Потом убийцы бросили измученное, все в подтеках, крови и черных ранах тело в ручей. Пока я слушал простого рассказа дедушки Матея, перед глазами, полными слез, светлел лик отца Феодосия, каким я видел его в последний раз, освещенный месяцем, у расцветшей груши, во дворе ветхого монастыря. Плачущая икона страдания. Однажды вечером, вскоре после этого, я уснул от усталости и вижу — какое-то светлое место, зеленый сад и там цветут много груш. В саду — прекрасные люди с ангельскими лицами в длинных белых одеяниях. И среди них — отец Феодосий. Глаза у него — огромные, как у ребенка, из них струится дивная любовь. И, поверите ли, у него в руке вижу кривую грушевую веточку, обсыпанную белыми, никогда не вянущими цветками. 
Перевод с болгарского, Татяна Киричетова 
Фотография: Православна беседа 

Примечания: 
1. Миндил — название пестрого передника, часть болгарской женской народной одежды или национального костюма. >>> 
2. Кавал — название особого рода болгарской народной свирели, отличающейся теплым и задушевным тембром. >>> 
3. Цырвул (болг. цървул) — кожаная деревенская обувь, наподобие лаптей.

 
Мой дедушка был пастухом. Летом, когда кончались занятия в школе, я жила у него. Зимовье у него находилось почти у горного хребта, в небольшом ущелье старого родного Балкана. 
        Однажды, мирным вечером, желтые первоцветы сияли в тихом свете заката. Из лощинки доносился густой аромат акации. Усталый ветер гулял в густой листве. В горном воздухе жужжали запоздалые пчелы. Балкан чуть затаенно дышал под тенями кремово-белых последних облаков, спешащих спрятаться за холмами. Над темнеющими хребтами реял сокол. 
        Со стороны извилистой дороги доносился звон медных колокольчиков. Овцы целый день щипали росную травку и теперь, усталые, возвращаются домой. Я пустилась открывать ворота… Ночь уже постелила себе темное одеяло и готовилась к сладким снам.
        Я двинулась к загону, где находилась приземистая пастушья хижина. Хотела было открыть дверь, и вижу — в углу покачивается паутина. Нежная, вышитая заботливо, умело и очень терпеливо. Тонкая, как шелк, серебряная, как парча, изящная, как кружево. Рассерженная, что паук как раз на моей двери протянул свое жилище, я скрутила ее и убрала оттуда. 
        Но, к моему удивлению, на следующее утро паутина снова висела на прежнем месте, серебрилась в хрустальных лучах утренней зари, еще тоньше и еще прекраснее – с деликатными и ровными изгибами, словно это была работа умелых пальцев терпеливой и искусной вязальщицы. С сожалением я сняла ее, скомкала и бросила по ветру. 
        Однако на следующее утро она опять была там! Мне стало неловко и совестно. Бедный паучок, наверное, всю ночь бился, чтобы соткать свое кружево, а я, грубиянка, одним махом смела ее, и весь его труд уничтожила. Так жалко стало мне, что я поискала паука, чтобы попросить прощения за зло, которое дважды сотворила. Вот он, затаенный в темном углу, в щели стены!
        — Прости меня, бедный паучок! Я больше не буду!
        А он молчит, делает вид, что не понимает.
        — Прости меня, обещаю, что если ты простишь меня, я больше не буду разорять твою паутину!
        Его черные глазки смотрят на меня и не мигают.
        — Разве ты не простишь меня?! Тогда, на тебе!
        И опять пушистое вязанье уносится ветром.
        Однако терпеливый и трудолюбивый паук опять меня пристыдил – на следующее утро его шелковая паутина снова была протянута у двери горенки и робко покачивалась от дуновения утреннего ветерка.
        Только тогда я поняла мудрость паука. Несмотря на все зло, которое я сделала ему, он ни разу не возроптал, не отчаялся и не сказал себе: «Ой, ничего не получится, лучше бросить это дело!» Нет. Наученный своим Создателем, он терпеливо трудился с ранней зари до поздней ночи, работал скромно, молчаливо и сосредоточено. Не перечил, не жаловался и не боялся труда. Поэтому и работа у него спорилась.
        С тех пор я начала уважать его. И не только его! Я вглядывалась в муравьев, вспоминая мудрые слова Соломона: «Иди к муравью, ленивый, посмотри на его работу и будь мудр!» Я смотрела, как пчелы перелетают с цветка на цветок и пьют сладкий нектар, как собирают его в соты и делают из него ароматный лесной мед. Смотрела, как дятел, этот врач леса, стучит по коре деревьев и чистит их от гусениц и других вредных букашек. И постепенно перед моими детскими глазами открывалась дивная Божья премудрость, описанная в книге сотворенного Им мира живыми, трогательными буквами.

Вторник, 5 декабря, 1995

 

 

«Лот… живя между ними, ежедневно мучился в праведной душе, видя и слыша дела беззаконные» (2 Петр. 2:7–8)

1.

Наконец-то автобус пришёл, после полчасового ожидания. С воем пронёсся он мимо муравейника людей, измученных нетерпением, и его тормоза жалобно завизжали в щелочной предрассветной темноте.
   Тотчас толпа кинулась к дверям, они отверзлись с шипением и из брюха автобуса высыпались раздавленные пассажиры с унылым видом.
   Евгений невольно поднял глаза и испуганно опять потупил взгляд в лужу близ бордюра. Что-то постыдное, что-то бесстыдное толкнуло его сиреневые глаза и пырнуло его сердце! Он надеялся, что хотя бы в это скованное морозом утро с поздними снегами девушки несколько прикроются одеждою — если не от стыда, хотя бы из-за стужи.
   Горечь переполнила душу Евгения. Смущение и бессилие овладели им. Лютое пламя распущенности снова зализало ледяное спокойствие города. С первыми белыми ветвями черешен раскрывались и ядовитые цветочки соблазна…
   Он сам так и не понял, каким образом оказался а автобусе, прижатый отовсюду. В его ноздри вкрался лукавый аромат женских духов, в зрачки сунулось весеннее бесстыдство юношей, почти детей, в уши время от времени доносилось бесстыдное шептание… 
   По побледневшему, как мел, лицу Евгения читались напряжённость, неприязнь, отчаяние…
   Автобус мучительно продвигался по размытой, как каша, дороге. Кроткое небо и утопшая в лужах земля враждебно смотрели друг на друга.
   Автобус нес горести и радости людей. Миловидная старушка печалилась, что снова повысились цены, а с этой мизерной пенсией что прежде? – свет ли, хлеб ли, лекарства ли… Какой-то студент распалялся гневом на мнение своего коллеги о происхождении палатализации в N-ском языке; девушка без стыда хихикала под обстрелом острых шуток своего приятеля… А душа Евгения разрывалась и он молился с спущенными ресницами, с перерывами: «Прости нам, Господи!… Нет, нет! Я – грешник, я никого не осуждаю!… Вон, низкий помысел, вон, пес проклятый! Они – ангелы, а я – бес! Слышал? Замолчи, наконец! Иисусе, помоги!» И эти немые вскрики сразу разбивались о волны все более и более возрастающего и хохотливого молодежного гама.

2.

С кем еще ему разговаривать, если не с Богом? Кому еще пожаловаться на этот шутливый в грехе, легкомысленный в своей погибели мир? В каком еще месте поискать ему снадобья для поломанной, выгрызенной страстями души своей, подобной заплесневелому кукурузному початку, из которого вылущились почти все золотые зерна детства?
   «Люди смотрят на порок веселыми глазами», — думал про себя Евгений, — «считают его чем-то естественным и врожденным. И поэтому отдаются ему со спокойной совестью, как будто делают что-то нормальное, даже правильное и благоприятное для здоровья! Найдется ли теперь книга, страничка даже, которая не была бы заражена этим всемирным растлением? От газеты до романа, от философского сочинения до поэзии – везде эта растленность, всюду эта неудержимая жажда для греха и осквернения… И даже в книгах для детей! Было ли такое когда-либо в истории – чтобы развращение детей считалось «правильным воспитанием»?! Самые прекрасные сказки моего детства уже «переработаны», исполнены отталкивающими и гадкими иллюстрациями… Спящая красавица из застенчивой и скромной девицы уподобилась голливудской бесстыднице, которая соблазняет своими хитрыми глазами. Красавица из сказки «Красавица и чудовище» привлекает взгляд бесцеремонной похотливостью своего лукавого взора! Господи, что это за время, откуда эта неистовая жажда греха, что и у скотов не бывает?… Куда ушли тихие надежды прошедших христианских веков? Где смиренная красота добродетели, святая вера в Бога? Где эти «прекрасные глаза, душа дитяти в них»? Срам и грех помутили прекрасных больших детских глаз. И эти тяжелые, как раскаленные ядра, мысли роились в его сердце и колотили, колотили, колотили его…
   
   «То, что теперь происходит в детских душах — страшно! В эти нежные и беспомощные, протянутые с доверием ладошки злонамеренный мир нарочно влагает черных скорпионов… Как много отцов сегодня подают своим сыновьям камень вместо хлеба, как много матерей дочерям своим – змею вместо рыбы? И не просто змеи, а именно гадюки вьют себе гнезда в белых, злосчастных и неведующих душах… Включает ребенок телевизор и из его большой ехидной пасти начинают хлестать страсти, иллюстрированные самым вещим и искусным образом в передачах, новостях, рекламах, фильмах и напевах – всех наполненных если не «образцами» грехов, то намеками, выспрашиваниями… и все обшаривают убийственно грубыми пальцами детскую душу, щекочут ее тупыми шутками, расстраивая ту дивную детскую серьезность, с которой ребенок тихо спрашивает: «Мама, зачем мы умираем?» И если Шекспир, восклицая, называл свое время «разложившийся, развращенный век», то как можем мы назвать наше время? Нам не хватает слов, и век наш короткий безвозвратно улетает…
   
   «Я слышал, как нынешние дети употребляют иногда такие слова, которыми в недалеком прошлом пользовались лишь самые пропащие и безнадежные особы! В автобусе я слышал, как детки, возвращаясь из школы, хвастались чужой лестью — виданной, но неиспытанной — и такими «подвигами» порока и похоти, которым и бесы позавидовали бы. Дети нежные и не вполне сознающие, что говорят. Беззаботно бедные малютки делятся теми грехами, что видели у взрослых, но о которых те же взрослые стыдятся говорить… Стократно виденные в фильмах, слышанные в популярных песнях, шептанные в заведениях для детей, созерцаемые на обложках журналов, на нейлоновых сумках и неоновых витринах бесстыдные грехи – во сне не раз виданные и уже вожделенные маленькими отравленными сердцами!… Мати Пресвятая! Я был объят неописуемым ужасом, когда услышал из уст двухлетней девчонки, не умеющей еще произнести без запинки «Я люблю тебя, мама!», мерзостные слова такого сквернословия, относящиеся к матери, перед той же самой родной матери, которая вскормила ее! И что же мать? Она просто рассмеялась… Существует ли сегодня семья, родной очаг, крепость, оберегающая детей от растленного мира? Не воспитывается ли большинство детей на улице, брошенные на произвол судьбы, совсем как бездомные собаки? Смотрит ли кто серьезно и со страхом на эти раскрытые, бесценные сокровища – сердца детские? Рыдает ли кто в молитве об их незаслуженной, но неминуемой погибели? Погибель, которая неотвратимо принесет погибель всему прокаженному миру! О, Христе!»

3.

Кому выплакать боль свою Евгению! Он не общался с людьми, потому что немногие поняли бы его и ответили бы с пониманием на его опасения. Да и чужим был ему новый язык «новой Болгарии», незнающий слова «святость», «целомудрие», «благочестие»…
   Каждое прикосновение к бесцеремонному в своей телесности миру превращалось для него в агонию! Каждый выход на улицы Софии – этого малого Содома – стелил мороз и отвращение в его душе, устремленной к небу! Одного только жаждало его страждущее сердце – как можно скорее выбраться из этого города, из этого мира, уйти куда-нибудь, неизвестно куда, где только Бог будет перед его глазами, где он сможет вволю каяться и плакать, плакать, плакать…
   
   Нечаянно у его уха прозвучал девичий полушепот: «Ой, какой ты крутой, только борода эта…» И Евгений ощутил, как чей-то липкий взгляд остановился на его лице. Он невольно поднял глаза. В них жадно впились другие два глаза, повлажневшие от желания. С души парня начала капать горькая кровь. «Мама, Мама, Матушка! Я больше не могу, я не выдержу в этом болоте похоти и бесстыдства!» 
   Боль в его сердце была так яростна, что оно вопияло изо всех сил к небу – как испорченная скрипка, плавающая в вязкой трясине, сдавленная зеленым смрадным илом!… 
   «Матушка Пресвятая! Услышь меня!» – его закрытые веки горели, его сердце гудело расколотым колоколом, гневно и раскаянно. Евгений, очумевший от боли, вторил это родимое и возлюбленное Имя, поспешно, беспрерывно. «Этот не в своем уме!» – услышал он тот же самый, но уже равнодушный полушепот. Но Евгений уже ничего не слышал. Молитва возрастала, и имя Пречистой огненным мечом пронизывало накопившуюся в его душе тьму, рассыпая в ней лучи умиления и смиренного, святого упования. И о,чудо! – в немощном, утружденном и обремененном сердце Евгения внезапно снизошел чудный, благодатный мир. Старинная церковная песнь тепло затаилась в его глубине, замерла, а потом, словно живоносный источник, прорвалась светлыми, чистыми солнечными струями:
   
   Красоте девства Твоего
   И пресветлой чистоте Твоей
   Гавриил, удивився, вопияше ти, Благодатная:
   Кую ти похвалу принесу достойную,
   Что же возименую Тя,
   Недоумеваю и ужасаюся!
   Темже яко повелен бых, вопию Ти:
   Радуйся, Благодатная!
   
   Бескрайный трепет и восторг залили морем скорченную от горести душу Евгения. Он стоял немым, глухим и слепым – пред ним, в нем, около него – только эта песня ласково и кротко звучала и переполняла сердце его миром. Какое счастье скрывалось для Евгения в ней, сколько радости находила его истерзанная душа в сих святых словах: «Красота девства Твоего»! Прекрасно выразился древний песнопевец – «красота девства», осмеянного, оскорбляемого и нежеланного в нынешнем мире, впадшем в умопомрачение от блуда! Красота девства Твоего, о Мати Христа Бога, спасла мир! Не просто красота, не наука, не мудрость – красота девства! Кто может уразуметь ее сегодня? Кто бы воспел ее? Стыдятся быть девственными, быть детьми, быть «детственными»… Наплевать мне на тебя, жалкий, смешной и безумный мир! Ты – ничто с твоими нелепыми, отвратительными и непотребными наслаждениями! Наплевать, наплевать на твою однодневную, безобразную красоту!…»
   
   В одно мгновение в душе Евгения вторглось умиление, да такое сильное, что из его глаз слезы полились ручьем… О, ужас! Смотрят на него! «Скорее же, скорее остановись, глупый автобус! Матушка Пречистая, возьми меня отсюда!…»

* * *

    Автобус затормозил и Евгений оказался у самых дверей. Они открылись, и он первым выскочил на улицу, придавленный со всех сторон. Его грудь исполнилась морозным свежим воздухом.
   На востоке, в золотистой пазухе утра, розовели облака.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Перейти к верхней панели