1.Попёнок.
Крестный ход почему-то задерживался, из церковных, окованных железом, врат все никак не выносили большие золоченые лепестки хоругвей, и на колокольне старичонка-звонарь в одной рубашке, надувавшейся на худом теле пузырем от ветра, продрог и озлобился вконец. Высунув в проем белесую головенку, потянул, как ищейка, ноздрями воздух, поперхнулся и вопросил, будто петух прокукарекал:
— Иду-ут?!
Старушки-богомолки, после тесноты и духоты в храме отпыхивающиеся на лавочках на погосте, привезшие их сюда на “жигуленках” и иномарках сыновья-зеваки ответили ему нестройным хором: “Не идут!”.
Звонарь на верхотуре затих, но сиверко пробирал его до костей, через недолго старик опять возопил тоненьким надтреснутым голоском. Услышав снова разнокалиберное “нет”, звонарь яростно взвизгнул:
— Когда же пойдут…
И припечатал словечко.
Народ внизу на мгновение от изумления охнул, замер. Старушонки часто закрестились, молодяжка криво заухмылялась.
На паперть, наконец, вывалили из храма, тяжело ступая, колыша хоругвями, церковные служки, заголосил хор, тут-то старик ударил в колокола. Один, побольше и видно расколотый, дребезжал, зато подголосок его заливался, словно бубенец. Звон был слышан разве что в пределах ограды: где ему — чтоб на всю округу окрест. “Язык” от главного колокола, который едва могли поворочать два здоровых мужика, валялся с тридцатых годов под стеной храма…
Крестный ход опоясывал церковь, священник кропил святою водой то стены, то народ, и о звонаре — охальнике все как-то забыли.
А он нащупал дощатую крышку люка, открыл ее и осторожно поставил ногу на верхнюю ступеньку винтовой лестницы. Прежде чем захлопнуть за собою люк, подставил лицо заглянувшему в окно звонницы солнцу, похлупал красными ошпаренными веками.
Звонарь был слеп, но по лестнице спускался уверенно, изучив на ощупь не только каждый сучочек на ступеньках, а и щербинки-метки в стискивающих лестницу стенах.
Слепого звонаря прозвали дедом Ежкой, именовать же его на серьезный лад Иннокентием считали недостойным, да и языку иному лень было такое имечко произнести. Дед Ежка появился у церкви иконы Знамения Божией Матери в бесконечно сменяемой череде приблудных бродяг, побирался первое время на паперти и с особо щедрых подачек, как и другие убогие, гужевал напропалую в заросшем кустами овраге под церковным холмом, напивался до бесчувствия, бывал бит, но уж если и вцеплялся какому обидчику в горло, то давил до синевы, до хруста, насилу оттаскивали.
Нищие приходили и уходили, а Ежка прижился — обнаружилась у него способность управляться с колоколами. Взамен за службишку слепой много не требовал, довольствовался углом в сторожке да тем, что сердобольные прихожанки подадут.
Так прошло немало лет, и слепой звонарь стал необходимой принадлежностью храма. Откуда он да чей — выпытать у него не смогли, как ни старались. Трезвый он просто отмалчивался, а из пьяного, когда к нему решались залезть в душу, лезли потоком такие слова, что святых выноси.
У деда Ежки появился напарник — настоятель принял на работу нового дворника, известного в Городке “молодого” поэта Юрку Введенского.
Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно “раскололся” на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и прежде чем усесться за банкетный стол решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
И дернул черт Введенского “резать” за чистую монету:
— Вор я бывший, карманник. Четыре “ходки” имею…
Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было — солидные седовласые “члены” внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его — маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и , как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не засекете!
Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:
“Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат.”
— Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! — ворчала секретарша.
Введенского, в какой бы кабинет он с робостью не заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечала его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, молодяжка. Тут угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в “корзину” и смеялись: “Все прикольней с ним!”
Как-то Введенский заявил вполне здраво: “Буду в корнях своих копаться!”, но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей…
Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
После детдома, “ремеслухи”, втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его до “тюки”, нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице, Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать за что его получил, простым “бакланом” не желал прослыть.
У него иной “талант” в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили да все равно его не выбили.
После лесоповала на “зоне” возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился “работать” мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки и долго не попадался. Жаль вот добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на “хвосте” — унести бы ноги. Бывало, не успевал…
Между “отсидками” Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В “шестерках” его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
— Придуряется! — говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
— Молится! — прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубенной головушке — угрюмому, зыркающему исподлобья “пахану”, расспрашивая того вкрадчиво-участливо , пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком, но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
За Юркой прочно закрепилось “погоняло” — Поп. Вот за это самое…
После последней “отсидки” Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
Видели часто его стоящим на службе в церкви.
Юрка молился, внутренне радуясь чудесному совпадению: если в самом деле так, то конец его безродности! В этом храме когда-то служили священники братья Введенские, расстрелянные перед войной. От младшего брата Аркадия осталась куча ребятишек, которых власть рассовала по разным детдомам. А вдруг… он один из них?! Юрка тем и тешился, верил и не верил.
Юрка с дедом Ежкой вроде б и подружились: один наверху звонит, другой внизу метет. Слепой однажды спросил у Юрки — чей да откуда, и тот вилять не стал, про былую житуху выложил без утайки.
Дед Ежка хмыкнул одобрительно: ночуй, если хочешь, за компанию в сторожке все веселей. И своровать надумаешь, так нечего. Введенский окинул взглядом горенку, и дед Ежка, видно, учуял это, затрясся в мелком смешке, хлупая ошпаренными веками: знал куда гость смотрит — в передний угол.
— Иконки-то ценные, старые. Про то хозяйка прежняя сказывала, помирая, а ей их попадья Введенская отдала. Родня-то хреновая, взять боялись… И ворье не добралось: сторожа по “кумполу”, замки на дверях церкви выворотили, а ко мне заглянуть не додули. Вот ты, паря, можешь их стянуть али подменить . Я слепой, не увижу!
Юрка бы в другом месте вспылил, убежал, хлопнув дверью — кому любо, когда старым в глаза тычут. Но он сидел, уставясь на темные, в блестящих окладах, лики. Опять Введенских помянули…
И старик почувствовал, что болтает лишку, словно зрячий, безошибочно нашел и прижал к столешнице Юркину руку.
— Не обижайся, паря, шуткую я. Голос твой мне вроде знаком, часом не встречались где?
Юрка недоуменно пожал плечами, и слепой опять будто увидел это:
— Ну-ну! Я че вспомнил-то… Перед самой войной я в команде исполнителей приговоров служил. Насмотрелся, как смертный час человек встречает. По-всякому… Попало нам в “расход” расписать двоих братьев-попов. Повел я своего в подвал, поставил к стенке. Бац из нагана! А он стоит, не валится. Я еще — бац, бац! Что такое, поджилки затряслись — все семь пуль в него влепил, а он стоит! Оборачивается ко мне — поп-то здоровый дядька , молодой, — и говорит: “Видишь, служивый, Господь меня хранит, отводит, час мой, чаю не пробил.” Я таращусь на него, как дурак, и из нагана только пустой щелкоток слышен. Поп-то на меня надвигается, пальцы вознял: благословляю тебя, палача моего! Я уж, себя не помня, выбежал за дверь: знаю, что там караульный стоит. Винтарь у него из рук вырвал, хлоп в попа — наповал! А прихожу в караулку — там хиханьки да хахоньки! Чего удумали сволочи — в барабан нагана мне холостых патронов напихали. Всем смешно, а я чаял — все, карачун схватит! — дед Ежка затренькал неприятным трескучим смешком и потрогал пальцами свои изуродованные веки. — Меня Бог по-другому наказал… И кабы не это, лежать бы мне давно в земле сырой. Исполнителей наших всех в “расход” тоже пустили, следом за ими же убиенными. А я вот, хоть и худо, да живу: ни тех, ни других до того свету встретить не боюсь. Никого не осталось, лежат — полеживают… У тебя, паря, голос с тем попом схож, че я вспомнил-то, — закончил неожиданно Ежка и зашаборошил пальцами по столешнице, нащупывая стакашек с водкой. — Налил мне? Давай помянем загубленных человечков!
Юрка слушал, раскрывши рот: как прожил жизнь дед Ежка, он прежде стеснялся поинтересоваться, теперь же все всколыхнулось, закипело в нем.
— А-а! — он дико, по-звериному, взвыл, наверное, так, когда подростком еще на заводе всаживал прут арматуры в добивавшего его громилу. — Никого не осталось? А я? Сын того попа! Думаешь, не достану тебя ?!
Юрка , сжимая кулаки, привстал со стула, но дед Ежка, прикрывавший руками голову, вдруг медленно, боком, повалился на пол и, дернувшись, затих.
“Неужто пришиб падлу? — Введенский в недоумении поглядел на свой кулачок. — Не дотянулся вроде б, не успел. А ведь убил…”
Юрка засуетился, бросился перед ликами на колени, торопливо крестясь. И опять сработала в нем потаенная пружина — вовек ей не заржаветь. Он, нашарив в углу горенки мешок, принялся запихивать в него иконы.
— Мои… Имею право! Мое наследство! — бормотал он и, уложив иконы все до одной, закинул мешок на плечо и уже на пороге споткнулся и растянулся во весь мах.
Из незавязанного мешка выскользнула икона Богородицы, копия храмовой. Юрка, глядя на лик ее, тонко-тонко заскулил, до боли прижимая затылок к острому углу дверного косяка. Если б он умел плакать…
2. Уголёк
Священник отец Сергий молод, белозуб, с пышной шапкой русых кудрей на голове, высок и строен, с лица с пробивающейся на скулах бородкой – просящий взгляд добрых, с лукавинкой, глаз:
— Отец диакон, ну поехали! Тряхни стариной!
В ответ я молчу, раздумываю. Далековато собрались: тот храм где-то в глухих лесах под Тотьмой. Местные остряки утверждают, что будто даже Петр Первый, когда в Архангельск нашими краями проезжал, от того места открестился: ни за что не приверну , то – тьма!
— Да там же не по одну Пасху кряду не служили, батюшки нет!
Отец Сергий знает, как вдохновить – от службы Богу я не бегал.
— А вот и карета подана!
В ворота ограды нашего городского храма неторопливо и солидно вкатился иноземный джип. Из-за руля его легко выскользнул кучерявый смуглый парнишка в спортивном костюме. Оббежав капот, он распахнул дверцу перед спутницей — дородной девахой, пестро одетой, короткоостриженной, грудастой блондинкой.
Матушка отца Сергия Елена, скромная неприметная толстушечка, радостно с ней облобызалась, как со старой знакомой.
— Кто такие? – потихоньку интересуюсь у отца Сергия, после того, как молодец, неумело сложив ковшиком ладошки, принял благословение батюшки и отошел обратно к своей “пассии”.
Алик и Анжела. “Новые русские”, вернее – дети “новых русских”. У Алика папаша владелец ликеро-водочного завода, сын ему – полноправный компаньон. Присмотрелся я получше: это только с виду Алик парнишечка, худенький и шустрый, но возле его внимательных умных глаз уже морщинки основательно проклюнулись. Отцу Сергию наверняка ровесник – под тридцатник.
Голос у супружницы Алика – напористый, как пулеметная очередь, четко и правильно произносящий слова – где-то я его слышал прежде и довольно часто. Выяснилось: на областном радио Анжела работала диктором и ведущей популярных передач. Вот откуда так бойка на язык – слова со стороны в ее речь не втиснешь. Но это в прошлом, до знакомства с Аликом, теперь она только верная жена и в доме, понятно – не в хибарке, полная хозяйка. Алик влюблен в нее совсем по – мальчишечьи: каждое мало-мальское желание норовит предугадать и тут же выполнить, и все-то надо ему приласкаться к ней, поцеловать украдкой или на ушко приятное шепнуть. А обожжется Алик об чей-то посторонний взгляд – и уши, ровно маки, запунцовеют.
Не укрылось: когда садились в машину, глянули молодые друг дружке в глаза виновато-тревожно, потаенная в их взорах то ли грусть, то ли боль просквозила.
“Смилостивится Господь. Образуется у вас все. Помолимся… За тем и едем. – шепнула матушка Елена Анжеле и, успокаивая, погладила ее по руке.
Знать, по делу собрались, не просто так с жиру бесятся.
Отец Сергий размашистым крестом осенил салон джипа, спели тропарь святителю Николаю Мир Ликийских чудотворцу, покровителю всех путешествующих , и – с Богом!
Пасха Христова в этом году ранняя была. В городе солнышко на улицах асфальт просушило, грязь под заборы загнало, но стоило нам выехать за окраину и убедились сразу – не торопится зима угорбатиться восвояси. Чем дальше на север, тем реже по полям мелькают пригорки с робко пробивающейся на их хребтинах молодой травкой; в низинах, оврагах, буераках еще таятся ноздреватые блекло-сиреневые пластушины снега. А когда почти вплотную подступает к дороге сумрачный лес, не по себе становится – упаси, Боже, сунуться туда, за крайние сосны и ели, в сугробах еще только так закупаешься!
По ровной “шоссейке” меня укачало, сморило; я вытряхнулся из полусна, вздрогнув от дикторского безоговорочно-требовательного голоса Анжелы:
— Алику пора отдохнуть и поразмяться!
Алик, повернувшись к нам от баранки руля, виновато улыбался: мол, мог бы мчаться без передышки и дальше, да вот…
Место для отдыха его супружница выбрала по наитию или случайно. Из низины лента дороги взметнулась на вершину высокого холма, солнце поднялось к полудню, обогрело застывшую за ночь землю– и такая даль открылась кругом, дух захватило! Но словно мрачная тень облака на солнышко набежала — немного в стороне от дороги краснели пятнами выщербленного кирпича руины храма. Ни куполов с крестами, ни колокольни, один растрескавшийся остов с черными провалами окон и белыми стволиками молоденьких березок с просыпающимися почками в расселинах кирпичной кладки. Сразу от храма – заполоненная прошлогодним сухим бурьяном улица обезлюдевшей деревеньки с парой-тройкой полуразвалившихся домов.
Кружит незримо печальный ангел над местом сим, ибо над каждым храмом, пусть даже от него людская злоба, дурость или безверие не оставили и следа, все равно расправляет он свои крыла…
2
Вот нужная отворотка от шоссе, джип неуверенно запетлял по проселку. Тащились так мы еще неведомо сколько, и вдруг — в прогалах редкого чахлого ельника на дорожной обочине мелькнули раз-другой живо-весело нарядные, под цвет весеннего неба, с желтыми звездочками поверху, церковные маковки. А вскоре и весь храм стал виден – на взгорочке крутого берега над речной излучиной белобоко высится; длинной чередой к нему — дома деревенской улицы.
Повеселело на сердце…
У крайнего домишки, улезшего почти по самые подоконники в землю, топтался мужичок в фуфайке и в нахлобученной на голову зимней шапке с распущенными ушами. Он старательно прикладывал козырьком к глазам ладошку, пытаясь разглядеть того, кто рискнул сунуться сюда на легковой машине.
— Не узнаешь? – спросил меня отец Сергий и кивнул Алику, чтобы остановился.
Мужичок, заметив священника, поспешно сдернул с головы шапку, шагнул к машине. Черные, с щедрой проседью, длинные волосы по-поповски стянуты в жиденький хвостик; с бледного лица глядят с потаенной печалью большие черные глаза.
Володя-богомаз, точно он!..
Когда восстанавливали в городе наш храм, потребовалось подновить уцелевшие фрески на стенах. Несколько десятилетий в храме ютился какой-то складишко, слава Богу, не клуб и не баня, вот и сохранилось кое-что.
Мастеровитый реставратор ныне в большой цене, днем с огнем его в провинции не сыщешь, и тогда находятся ребята попроще. Умельцы эти кочуют из города в город, из села в село, где им дело в храме, побогаче или победнее, всегда есть. Кто они – художники ли неудачники или с талантишком самоучки – никто их особо не расспрашивает. Посмотрит заказчик-батюшка на начальный образчик работы, крякнет одобрительно и махнет широким раструбом рукава рясы – благословляю! Прокатится времечко, выполнят богомазы заказ и – вольные птицы, дальше по Руси.
Володя, тот, при нашем храме остался. Взяли его сторожем. В маленькой хибарке сторожки, где он поселился, появились подрамники с холстами. Володя не только ночами бродил с колотухой внутри ограды и отпугивал воров, но, отоспавшись, целый день проводил за холстом с кистью в руке. Если кто заглядывал невзначай, то Володя поспешно закидывал холст куском материи и смущенно улыбался. Пришельцы уходили обескураженные, но, порассудив, махали рукой: когда-нибудь сам посмотреть пригласит, а пока отвадился человек от кочевой жизни и то ладно.
Вскоре истинная причина выяснилась, почему это художник остался у нас…
За “свечной ящик” продавец срочно потребовался, и кто-то из прихожан привел молодую женщину. Дожидаясь настоятеля, жалась она к дверям в притворе, одетая в долгополую темную одежду, замотанная по-старушечьи по самые брови в полушалок. К плечу ее льнула девчушка лет двенадцати, другая, поменьше, подпрыгивала нетерпеливо рядом и теребила мать за ладонь.
— Беженцы они, с “югов”, — поясняла прихожанка, дальняя их родственница. – Приютились у меня на первое время…
Весной, после суровых великопостных дней, разглядели все, что Иоанна, помимо доброжелательного и мягкого нрава, еще и очень красива. Расцвела прямо-таки. Что ж, Володя-богомаз красоту видеть и ценить умел. И вот уже просил он у настоятеля отдать для новой семьи комнату-чуланчик, смежную со своей мастерской в сторожке…
Пропали Володя и Иоанна вместе с дочками внезапно, вроде б уехали куда-то к родне да и не вернулись. “Опять потянула нашего богомаза кочевая жизнь! – решили прихожане. – И семейство с собой для повады прихватил. Вольному – воля…”
И теперь вот, в этой глуши, Володя, суетливо забегая вперед с края тропинки, вел нас к своему обиталищу, а на крылечке, приветливо улыбаясь, встречала гостей Иоанна. Вернулась, оказывается, на родину, в дедовский дом, откуда еще девчушкой была увезена родителями в поисках призрачного счастья на чужбину.
В избе – без особых затей, небогато, только что в одном углу, у окна, Володины холсты. И опять был верен себе скромняга-художник: поспешно забросил холст покрывалом.
— Вот докончу, чуть-чуть осталось… А для вас, батюшка, все готово.
На другом холсте неброский пейзаж – широкая унылая гладь реки под снегом, череда темных домишек на дальнем берегу, но возле них весело зеленеет сосновый бор, а над всем, на фоне морозно-багрового предзакатного неба, на крутизне над речной излучиной – торжественно! – храм.
Отец Сергий, довольно хмыкнув, достал кошелек и протянул деньги Володе. Тот смял их в кулаке и, плохо скрывая радость, забормотал торопливо:
— Обновок дочкам накуплю! Давно ждут!
Дочери вышли из тесной горенки-передней, благословились у отца Сергия. Старшие уже невесты, обе белолицые, русые – вылитая мать, а младшенькая, пятилеточка, смуглая, черные волосы в кудряшках и глазенки черненькие, Володины, только не с незатаенной печалью, а живые, веселые.
Володя хотел въерошить младшей дочке кудри на голове, но вдруг содрогнулся и аж согнулся весь от накатившегося приступа кашля. Он и прежде покашливал, прикрываясь рукой, да мы не обратили внимания.
— Простудился я. – отдышавшись, наконец проговорил Володя и, смахивая капли пота, провел ладонью по расцветшему нездоровым румянцем лицу. – На тот берег еще по льду на “натуру” бегал, чтобы картину дописать, в промоине и искупался… Вы прямо сейчас в храм пойдете? Я провожу, ключи вот возьму!
— Сами бы дошли, страж ты наш неизменный! – ласково сказал ему отец Сергий.
— Нет, нет! Я быстро! – засуетился Володя.
На крылечке Анжела брезгливо отстранилась от художника – порог дома она даже не переступала, топталась в сенях, и громко прошептала матушке Елене:
— Тут у него не простудой пахнет, а много хуже, держитесь подальше… Как только люди не живут!
3
Весь крутой взлобок берега под храмом, прогретый щедро солнцем, зеленел робкой первой травой. От разлившейся реки веяло свежестью, холодом; темная поверхность воды поблескивала неподвижной гладью, и только по середине, на стремнине, течение несло льдины, бревна, коряги, всякий мусор. Временами течение вроде б как замедлялось, стремнина очищалась, но за речной излучиной грозно нарастал гул, что-то гибельно трещало, и вдруг ахал точно взрыв ; опять река несла вырвавшиеся из затора льдины.
После потаенного сумрака в храме глаза слепило солнце, и со взгорка к воде по узкой деревянной лесенке мы с отцом Сергием спускались боязливо, цепляясь за хлипкие ненадежные перила. В храме, обычном, деревенском, с простоватой росписью на стенах, ткаными домашними половичками, постеленными на дощатом полу, неожиданным было увидеть резной иконостас из нежного розового мрамора. На витых столбиках его и арках над образами каждый крестик, листочек, ангелок вырезаны тщательно и с любовью. Предзакатное солнце заглянуло в окна храма, и мрамор засветился тепло.
— Откуда ж чудо такое?! Это в Москве или в Питере вряд ли где увидишь!
Отец Сергий в ответ на мои восклицания улыбается: дескать, не жалеешь теперь, что сюда поехал, и потом неторопливо рассказывает, глядя на проплывающие по реке льдины:
— Уж как слышал… Село здешнее Пожарским не потому, что когда-то горело, называется. В начале девятнадцатого века отошло оно во владение князю Пожарскому, последнему в роду. Бездетен был князь и уже немолод, переживал, что не оставит по себе наследника. Однажды приехал он из Питера имение свое новое глянуть,а тут старец столетний при храме обретается, проведал он про князеву беду. “ Укрась, говорит, сей храм, мил человек, во славу Божию, чтоб слава о нем по всей округе пошла! И тебя Господь наградит”.
Князь богомольный был, пораскинул умом туда-сюда и заказал в Питере мастерам иконостас из итальянского мрамора. Привезли его, установили. Красотища! И предсказание вскоре сбылось: понесла княгиня и родила долгожданного сына. С той поры и стали сюда приезжать и молить Господа о чадородии отчаявшиеся супружеские пары…
Эту историю моя матушка Анжеле рассказала. Лежали они в одной палате. Моя двойней разрешилась, а та скинула, и врачи вдобавок приговор вынесли – детей иметь не сможет. Но на все воля Божья…
4
С раннего утра еще в храме пустовато. К отцу Сергию перед аналоем жмется на исповедь очередишка из нескольких старушек, да “новые русские” наши, Алик с Анжелой, стоят неподалеку от царских врат, напротив храмовой иконы Богородицы. Зажгли большие, самые дорогие, какие нашлись, свечи, перекрестились робко и неумело, взялись за руки; оба вглядываются, не отрываясь, в богородицын лик.
С клироса зачастил “часы” старушечий голос; в храм мало-помалу стал набираться народ. В конце литургии мы с отцом Сергием, собираясь выйти на крестный ход, уже едва протискивались к выходу из храма вслед за старичком-хоругвеносцем и певчими.
Тут же стояла вместе со стайкой ребятишек Володина младшая девчонка. И надо же – в узком проеме выхода на паперть кто-то невзначай подтолкнул меня под локоть, и кадило в моей руке, звякнув цепочками, ударилось об створку ворот. Живыми светлячками разлетелись угольки, и один из них обжег нежную щечку Володиной дочки. Девчушка испуганно закрыла личико ладошками, закричала “Мама, мамочка!..” и ткнулась в обтянутые джинсами ноги Анжелы. Молодые на правах почетных гостей шли вплотную за священнослужителями. Анжела подхватила девочку на руки, прижала к себе, успокаивая, что-то зашептала на ушко.
Мимолетной заминки никто и не заметил, разве что я, старый неуклюжий медведь, да отец Сергий и “новые русские” наши. На верхотуре, на звоннице задорно перекликались колокола, над народом, потихоньку выходящим из храма, торжественно-радостно плыло:
“Христос воскресе из мервых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав.
Христос воскресе из мертвых!..”
Анжела с девчонкой на руках обошла кругом со всеми вместе храм; потом уже, когда закончилась служба, и разошлись по домам истинные прихожане и случайные “захожане”, мы обнаружили ее сидящей на лавочке за домиком трапезной. Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо; на щечке ее краснело пятнышко ожога.
— Тихо, тихо!.. – зашипела Анжела на бросившегося к ней обрадовано Алика. Тот еще был и весь мокрехонек, с ног до головы – на крестном ходу таскал за батюшкой “иорданчик” со святой водой для кропления мирян.
— Где этот ваш…Володя? – по-прежнему шепотом спросила Анжела и, не дожидаясь ответа, для пущей, видимо, убедительности округлив глаза с размазанной краской с ресниц, сказала Алику с капризными и одновременно приказными нотками в голосе:
— Всё, солнце моё! Решено – берем девочку себе!.. И на тебя, посмотри, она даже немножко похожа!
Алик согласно кивнул.
Володя с Иоанной легки на помине: подошли скорым шагом, встревоженные, видно, кто-то из ребятишек нанаушничал о происшествии.
Иоанна хотела взять у Анжелы спящую девочку, но не тут-то было: та и не подумала ее отдавать, обняла крепче.
— Мы хотим ее удочерить. Надеюсь, вы не против? – может быть, впервые просяще, а не привычно требовательно: дескать, все нам дозволено, проговорила она. – У нас ей будет хорошо, получит прекрасное воспитание.
У Иоанны зарделись щеки, она решительным движением высвободила захныкавшую спросонок дочку из объятий Анжелы.
— Не кукла она вам! – сказала сердито. – Мы своих детей не раздаём!
И, гордо запрокинув голову, пошла, прижимая дочку к себе. Володя, оглядываясь, побрел за нею.
— Вы же бедные! Какое будущее девочку-то ждет, подумайте! – кричала им вслед Анжела. – Ну, не понимают люди своего счастья!
И уж последнее выдохнула горько, чуть слышно:
— Она же меня мамой назвала…
Алик, задрав капот джипа, стал сосредоточенно копаться в моторе, Анжела забралась в салон и сидела там с отрешенным видом, вытирая слёзы. Матушка Елена, подобравшись потихоньку к ней, зашептала что-то успокаивающе. Я пошел искать отца Сергия – пожалуй, пора и честь знать, в дорогу собираться. А он тут, неподалеку, был, слышал все:
— Молодцы, однако! – похвалил. А кого — и непонятно.
Когда джип подкатил к выезду из села, впереди замаячил вдруг Володя с каким-то свертком в руках.
— Подождите! – он развернул сверток; это была картина. Белоснежный храм опоясывал по изумрудно-зеленому холму крестный ход; сверкали хоругви, за священством шёл принаряженный празднично люд, взрослые и дети. И в напоенном весною воздухе, в солнечном радостном свете разливалась благодать. “Красная Горка!”
— Последний штришок дописал… И дарю вам ее, дарю! – свернув холст, Володя совал его в окно автомобиля Анжеле и Алику. – Простите нас…
Всю обратную неблизкую дорогу ехали мы, не проронив и слова: каждого, видно, одолевали свои думки. Только у въезда в город Анжела, словно очнувшись от тяжкого забытья, попросила нас тихо:
— Помолитесь за Александра и Александру, так нас при крещении нарекли…
3. Без веры
Афанасия Николаевича Сальникова не переставали мучить во сне кошмары. Не одну ночь кряду, стоило ему лишь прикрыть глаза — и, как живой, вставал Павел. Можно было делать что угодно: ущипнуть себя нещадно, попытаться пальцами силой разлепить веки — ничто не помогало. И еще ладно бы был старший брат — кровь с молоком, как в молодости, но нет — обросшее щетиной лицо его было изможденным, в кровоподтеках, а в широко раскрытых глазах стыл страх.
“ Братка, да как ты мог? За что?” — беззвучно шептали разбитые, распухшие губы Павла.
Афанасий Николаевич поспешно опускал глаза, и взгляд его упирался в вороненый наган, зажатый в руке. Немного позади Сальникова стояли вооруженные не то солдаты, не то чекисты, но стрелять в жалкую скорченную фигуру брата, жмущуюся к краю отверстого черного зева ямы, назначено было именно ему. Те, другие, подступив ближе к Афанасию Николаевичу, дышали ему в затылок, давили под ребра стволами своих наганов, давая понять, что если он сейчас не выстрелит, то сам будет немедленно вытолкнут к брату на край ямы. У Сальникова, вставая дыбом , зашевелились на голове остатки волос; еле двигая непослушным ,немеющим от страха языком, он забормотал: “Я не хочу! Я боюсь! Я не хотел этого, Павел!” и…торопливо давил пальцем на револьверный спуск, просыпаясь с истошным воплем…
Афанасий Николаевич решился рассказать о своих сновидениях дочери. Она, пережившая двух супругов, одного — пьяницу, другого — убийцу, подняла на отца обведенные траурными ободками печальные глаза:
— Поминка твой брат просит. В церковь надо сходить и панихиду заказать.
— Это по Пашке-то?! — задребезжал смешком Афанасий Николаевич.
Даже весело старику стало. Уж кого-кого, а Павла-то точно бы святая церковь предала анафеме, как злейшего своего врага, разузнайся бы одно дело…
Настоятель храма отец Иоанн, иссохший согбенный старец, стоял перед иконами, творя молитву. На вбежавшего Павла он не оглянулся, лишь сквозняк, загулявший по светелке, озорно взъерошил редкие седые волосы на его затылке.
— Где церковное золотишко схоронил?! — взорал уполномоченный с порога.
Плечи старца слегка вздрогнули, настоятель осенил себя размашисто крестным знамением и поклонился.
— Чего шепчешь-то, чего? — Павел забежал сбоку и уставился в упор на отца Иоанна. — Небось, обрадел, что припрятать-то успел? Бога своего благодаришь? Ну, ничего, заговоришь у нас скоро!..
Зимний день исчах, затух… По хорошо наезженной колее лошади ходко бежали сами, без всякого понукания, и Афоня, отпустив вожжи, начал на облучке поклевывать носом. Он очнулся от толчка в спину и испуганно заозирался в кромешной тьме. На счастье месяц робко проглянул в просвете среди облаков, и при его неровном мертвенном свете на Афоню опупело вытаращил блестящие полтинники глаз Павел.
— Остановись, ну-ко!
Брат спрыгнул с саней, четкими отработанными движениями расстегнул кобуру и подкинул в руке наган.
— Вылезай, поп! Читай молитву!
Связанный священник боком вывалился из санок, каким-то чудом устоял на ногах. Павел ткнул ему в бок ствол нагана:
— Ты еще можешь спасти свою шкуру! Назови тех, кого подучил золото скрыть!
Отец Иоанн молчал, зато староста храмов не выдержал, заголосил тонко, по-бабьи, с надрывом:
— Батюшка, да скажи им , окаянным! Не губи себя.
— Молчи! — жестко оборвал его священник. — Господь не простит, коли отдадим святыни псам на поругание!
Резким толчком Павел свалил отца Иоанна и, сдернув с саней связку вожжей, захлестнул тугой петлей его ноги.
— Счас ты у меня иное запоешь!
Павел запрыгнул в санки, закрепил свободные концы вожжей и прикрикнул Афоне:
— Чего рот раззявил? Гони!
От окрика Афоня прирос к облучку, не в силах шевельнуть ни рукой ни ногой, и тогда брат, вырвав из его рук ременницу и раскрутив ее над головой, с гиком опустил на круп лошади… Все смешалось: и яростный визг полозьев, и стоны отца Иоанна, и причитания, мольбы, проклятия старосты, и грохочущий площадный Пашкин мат…
У окраины города Павел остановил лошадей, вразвалочку, поигрывая ременницей, подошел к неподвижно распростертому на снегу, в черных клочьях изодранной рясы, телу отца Иоанна:
— Теперича поговорим?
Носком сапога он подопнул мертвое тело под бок.
— Да ты, кажись, спекся…. Вот незадача! — Павел залез пятерней под шапку и поскреб затылок…
Обо всем этом и вспоминал в подробностях Афанасий Николаевич, пока воскресным днем брел к Божьему храму. Ничто не упустила память, все случилось будто бы вчера. И поневоле замедлил Сальников шаги, подходя к воротам церковной ограды. Не пошел бы сюда, если б не измучивший донельзя брат, являющийся во снах! Но вдруг это взаправду поможет избавиться от изнуряющих видений окровавленного Павла, кончившего свои дни где-то в колымских лагерях, в последнее время еще и изуродованной рукой манящего за собой на край страшной ямы !
У ворот безлюдно. Из храма доносились приглушенные толстыми стенами звуки песнопения: правили службу. Сальников, топчась возле кованой узорчатой калитки, никак не мог одолеть робость, непонятный трепет. Задрал голову — и ослаб в коленках: высоченная белоснежная колокольня, полощущая золоченый крест в облаках, медленно и неумолимо падала на него…Старик поспешно вцепился обеими руками в прутья калитки, прижался к ним.
Нет, не при чем он! Не предавал мученической смерти священника, как Павел, и в тридцатом году, когда окончательно разоряли в городе и в округе храмы, не жег костры из икон и не драл поповские ризы на тюбетейки пацанам, как уполномоченный Иван Бахвалов. Но приплясывал рядом с ним, любуясь, как с этой же вот колокольни сбрасывали колокола и под его грозным взглядом с угодливой готовностью метнулся на подмогу замешкавшимся с большим колоколом активистам из городских оборванцев, чтоб и мысли не поимел уполномоченный, что юный комсомольский секретарь трусит, а то и сочувствует церковникам-мракобесам…
Тихонькой подловатой радостишкой залился Сальников месяц спустя, услыхав что Бахвалов, догромивший в округе все церкви до одной, вдруг помер в страшных мучениях. Слухи ходили разные: то опился самогоном, то отравили обиженные недруги, но сходились на том, что была на то воля Господня, уж больно лютовал уполномоченный. Афанасий порадовался — порадовался да сник трусовато. Твердил, как и Бахвалов, на каждом углу, что Бога нет, что выдумали его попы, дабы охмурять трудовой народ — все согласно учению родной партии, а тут подкралась мыслишка: если это не так? Бахвалов-то, говорят, помирая, орал, будто на части его рвали! Вдруг Божья кара?!
Тогда, средь повседневной суеты, мыслишка эта затерялась, истаяла. И только сегодня, возле церковной паперти, Афанасий Николаевич начал осознавать, что вся его бестолковая, полная унижений и мытарств, вечного страха, долгая жизнь — расплата за молодость, одураченную, беспощадную, бездумно сломавшую свою и чужие судьбы с безумной верой в… ничто.
У входя в храм Сальников столкнулся с двумя немолодыми женщинами в одинаковых белых платочках. Женщины, обходя Афанасия Николаевича, как-то странно поглядели на него, в лицах их ему померещилось что-то знакомое.
Сидящая на паперти старушка ненавязчиво и деликатно раз-другой дернула за штанину разинувшего рот Сальникова, распялила коричневую ладонь со скрюченными пальцами.
— Подай Христа ради!
Афанасий Николаевич торопливо пошарил в карманах, нашел несколько завалявшихся монеток, высыпал на ладонь.
— Спаси Бог!
— А кто они? Не знаете? — пригнувшись к нищенке, он кивнул вслед женщинам.
— Вани Бахвалова дочери. Поди, знавал такого? Много горюшка сотворил, безбожник… А теперича вот дочки при церкви прислуживают, грехи отцовы замаливают. И тебя-то, мил человек, я помню. Молоденьким еще. Кулачил ты нас, семью всю выслал. Одна я и возвернулась.
Сальников испуганно отшатнулся, но нищенка смотрела на него по-прежнему добрыми слезящимися глазами.
— Да простит тя Господь…
На плохо гнущихся, будто окостенелых, ногах Афанасий Николаевич стал подниматься по круто вздернутой вверх лестнице. Сердце было готово выпрыгнуть из груди, и посередине пути, навалившись на перила, Сальников остановился перевести дух.
Бахваловские дочери, поднимаясь мимо него по ступеням, теперь посмотрели на него не столько удивленно, сколько с неодобрением:
— Кепку снимите, здесь дом Божий! — прошептала одна из них.
Афанасий Николаевич поспешно сдернул кепку, с великим трудом пересиливая желание зашагать вниз, обратно, да и пошустрей! Прочь отсюда, куда глаза глядят!
Но печальное торжественное пение, доносившееся сверху, притягивало, завораживало, и Сальников против своей воли опять стал подниматься по лестнице. “Да и Пашка опять покою не даст! Так, ровно в затылок, все время дышит!” — оправдывался он.
Правили архиерейскую службу. Народ в престольный праздник заполонил храм; стояли вплотную друг к дружке. Афанасий Николаевич завставал на цыпочки, завытягивал шею, пытаясь разглядеть, что творится в полутемной глубине храма, но в это время церковный хор умолк. Из царских врат на солею вышел в сияющих ризах архиерей.
Сальников напряг зрение — вдаль он видел еще неплохо, без очков, и обмер. Отец Иоанн, убиенный Павлом той давней ночью, с кроткой смиренной улыбкой благословлял прихожан. Это точно он! Седая курчавая бородка, низко нависшие над глазами седые брови, ласковый взгляд. Только одеяния на отце Иоанне не траурно-черные, а сияющие до рези в глазах. Но как же так? Ведь Сальников самолично трясся от страха и холода над его изувеченным, в изодранной рясе, телом!
Афанасий Николаевич заозирался, ища помощи, ноги не держали его. Из-под куполов, со стен смотрели сурово строгие лики святых. “Я не виноват! Все Пашка!” — попытался крикнуть во всеуслышание Сальников, но из уст вырвалось лишь невнятное мычание. Он попятился к выходу, едва не налетел на человека, стоящего на коленях перед иконой в притворе храма. И человек этот показался очень знакомым…
“Па-авел! — распялил рот в беззвучном крике Афанасий Николаевич и отшагнул в пустое пространство…
Грохот от падения его сухонького маленького тела встряхнул звонницу, отдаваясь эхом под ее высоким сводом. Сальников, оббив бока и голову об околоченные полосами железа края лестничных ступеней, весь в крови, лежал навзничь на паперти, раскинув руки и ноги.
— Как уж тебя угораздило-то, сердешный?!
Старушонки, кое-как приподняв Афанасия Николаевича, сошли с ним на землю, положили между могилок подле стены храма. Нищенка, поддерживая на коленях его голову, отирала кровь платком, дочери Ивана Бахвалова, испуганные, часто клали кресты, шепча молитвы бескровными губами.
Афанасий Николаевич разлепил веки, в красном тумане над ним склонился брат Павел…
— Прости их, Господи! Не ведали, что творили… — перекрестилась нищенка и легонькой своей ладошкой закрыла Сальникову глаза.
4. Возле храма
Сергей Петрович Козырев за многие годы научился подавлять в себе всякое, даже малейшее воспоминание о тесте своем, священнике Андрее Введенском. И в семье о нем была истреблена всякая память; дозволялось лишь упоминать о нем матушке попадье и то, помянувши невзначай, она, косясь на зятя, испуганно замолкала, пусть и была в его доме нечастой гостьей, а жила — поживала одинешенька в дряхлой хибарке на краю церковного погоста.
“ Чтоб не дразнили нас поповским отродьем, не утыкали тем дочь нашу!” — твердо говорил Сергей Петрович жене, и та соглашалась с ним. Надо было, она и от отца родного отреклась публично, когда его арестовали, и ушла “самоходочкой” к молодому учителю точных наук, влюбившись без памяти…
Сергей Петрович, хоть родился и вырос в соседней деревне, быкам, как и все парни, хвосты накручивал, но выучился потом в губернском городе и прикатил в бывшую церковно-приходскую школу ярым атеистом. Громить и разрушать было уж почти нечего: опустошенный загребущими руками храм стоял закрытый якобы по “просьбам трудящихся” на крепкие замки, колокола со звонницы сбросили и осколки их валялись везде. Приезжали такие граждане, что поглядывали, кривя рожи, и на кресты, но сдернуть их с куполов охотников пока не находилось.
Сергей Петрович тоже поглядывал, но пуще — на юную поповну Вареньку.
Просторный поповский дом отдали под школу, а прежних хозяев выселили в убогий флигелек.
Козырев из окна верхнего этажа часто видел хлопочущего возле домишка священника отца Андрея. В поношенном зипуне, в старой шапке, напяленной на длинную гриву седых волос, топорщившейся, подернутой куржаком инея бородой, он напоминал скорее простого мужика из ближней деревни, чем “паразита и мракобеса”. Мужики и бабы отрывали его от домашней работы, приходили с заказами пошить сапоги, и тогда допоздна светился тускло в крайнем окошке избы огонек.
“ Прикидывается! Трудяга-а! — решал, неприязненно косясь на попа при встречах в школьном дворе, Сергей Петрович. — Какой он сапожник!”.
Еще больше озлобился на отца Андрея Козырев после того, как тот, приметив, что учитель выписывает круги около его дочки, а та постреливает лукаво в ответ глазами, остановил однажды на подтаявшей тропке Сергея Петровича:
— Вы бы, мил человек, к моей дочери не приставали, оставили в покое. Ей -ей, не пара она вам.
Отец Андрей говорил тихо, но твердо; в голосе его зардевшемуся Козыреву почудилась скрываемая насмешка. Изумившись такой наглости, Сергей Петрович отступил в сторону с тропинки, провалился по колено в снег и долго провожал злющими глазами согбенную спину священника.
“ Да как он может ?! Мне! — забурлило все в Козыреве, руки нервной дрожью затряслись.
Еще недавно, на днях, секретарь комсомольской ячейки дал “проборцию” Сергею Петровичу: “ С поповной тебя видали. Ты, паря, смотри — чуждый элемент… Как бы чего!”
Козырев встрепенулся: “ Да она своя в доску, наша!”
“Своя-то, своя. Ладно уж, дело молодое, — не унимался секретарь. — Батя-то у нее, сам знаешь… Этот нашим никогда не будет,”
Что верно, то верно. Сергей Петрович озаботился: даже встречаясь тайком с Варей думку свою не оставлял… То там выявляли “врага народа”, то тут. И из людей не последних, уважаемых, а этот попишко преспокойно топтал землю. Заловить бы его на чем — нибудь “таком”, не может быть, чтобы он “перековался”!
Сергей Петрович сон потерял, чернеть начал и… чутко услышал как-то краем уха от ребятишек в школе, что батюшка крестит малышню по-тихому, ходя по крестьянским избам. Ребятенки в младшем классе сплошь числились нехристями, но когда Козырев ласково и настойчиво стал допытываться у них о крещении, сознались почти все: “Приходил батюшко, в стужу даже на печи крестил.”
Козырев, закрывшись в учительской, крякал от удовольствия, обстоятельно сочиняя бумагу. Куда надо…
И ждать долго не пришлось. Спал он по-прежнему неспокойно и ночью услышал за окном во дворе шум подъехавшего автомобиля; при слабом лунном свете разглядел несколько теней, метнувшихся к крылечку поповского флигелька. Спустя какое-то время, хлопнула дверца “воронка”, заурчал мотор. Сергей Петрович, всматриваясь в полоски света, выбивающиеся из-под занавесок на окнах, различил, скорее угадал женские причитания.
“Помог тебе твой боженька? Защитил? То-то!” — он, торжествуя, с визитом к Введенским решил все-таки погодить до утра.
Поутрянке, завидев заплаканные красные глаза попадьи и Вари, Козырев почувствовал себя гадко. Это ночью, лежа на кровати, он злорадствовал, пуская в потолок кольца табачного дыма, а теперь жался в уголку, помалкивал, избегая лишний раз взглянуть на мать с дочерью.
— Ведь он был там, у них, — говорила, вытирая платочком слезы, матушка. — В леднике едва не заморозили, чтоб от веры отрекся. Привезли: не чаяла, что встанет .Все чахоткой маялся, нутро-то отбили ему, в последнее время бродил еле-еле. Хоть бы зло кому делал!
“ Знаем, чего он творил! И какое зло тоже!” — усмехнулся про себя Козырев и, посмотрев мельком на Варю, вдруг обмер, аж холодный пот шибанул! “ Теперь же она не только поповская дочь ,отца осудят — враг народа! Тогда… — лихорадочно пытался сообразить Сергей Петрович. — Тогда… Ехать срочно надо к брату в Ленинград, давно зовет, и Варю сагитировать с собою. Не поедет, мать одну побоится оставить? А почему бы и нет. Пока они растерянные да раскисшие, действовать надо. А потом нужно будет, так и от отца откажется, уломаю!”
Варя поглядывала на Козырева сквозь слезы с надеждой и мольбой, и он не стал медлить…
Она и вправду слабо запротестовала: “ А мама как же?”, но Сергей Петрович, на крылечке бережно обнимая ее за плечи, успокаивающе нашептывал: “ Обустроимся, к себе заберем. А там, может, и…отца твоего отпустят.”
До матушки не скоро дошло, что хотят от нее дочь с учителем: “Может, вы , Сергей Петрович, и на самом деле желаете для Вари как лучше… Только замуж-то так не выходят, и благословения родительского нам с батюшкой вам не дать. Бог вам судья!”
Вроде бы все так и сбылось, как задумывал Козырев… Одно только не укладывалось — тянуло постоянно на родину. Казалось, в чужом городе прижились, блокаду перебедовали. После войны Варвара каждое лето ездила проведывать мать, и, когда подходил к концу ее отпуск, Сергей Петрович всякий раз начинал не на шутку беспокоиться — как бы там, в Городке, жена не осталась. Однажды сам составил ей компанию, и … надумали в Городок переселиться. А там — долгожданная радость, чего уж не чаяли в чужом месте: дочка родилась.
Теща-попадья никуда не делась из флигелька возле церкви, жила-поживала в нем, покосившемся и под худой крышей. Старушонка, пока была покрепче, возилась с грядками в огороде около пепелища сгоревшего в грозу поповского дома-школы. Сергей Петрович — люба уж не люба теща! — разработал весь участок, сменил изгородь, домишко, как мог, поправил: дело не вновь, из деревенских. Но принимался он за все с каким-то злым остервенением, набычась, и во время трудов побаивались с ним жена и теща даже заговаривать.
Была тому причина. Вернувшись в Городок, Козырев ожидал увидеть от церкви руины или зачуханый склад, а тут храм, как в прежние времена, сверкал белизной на знакомом взгорке, тихо трезвонил уцелевшим колоколом.
Сергей Петрович хотел в тот же день уехать обратно, но впервые взмолилась жена, прежде послушная во всем: “Останемся, не могу больше…”. И через силу согласившись, Козырев попытался себя успокоить, тешась — все равно храм, рано ли поздно, прикроют, коммунизм же строим. Взялся даже в школе лекции по научному атеизму читать и проводил их с жаром, не только чтоб для “галочки” языком отбрякать.
А в церковь и вправду тянулись лишь старушки-богомолки, народ помоложе близко боялся подойти, а любопытных несмышленышей милиция в компании с комсомольцами в Пасху усердно вылавливала.
“ Скоро все равно карачун вам!” — взирая на кресты, торжествовал Сергей Петрович. Он, поначалу собираясь взять огород в другом месте, передумал, дожидаясь этого, специально копался на тещином. И не заметил, как дожил до пенсии, схоронил тещу, а тихая потаенная жизнь в храме, куда ни разу не вошел, продолжалась…
Как-то, укрепляя подгнившие бревна в сеннике дома, Сергей Петрович обнаружил тайничок, а в нем — шкатулку. На толстом слое пыли и древесной трухи, набившихся за многие годы в резных узорах на крышке, остались видны свежие следы чьих-то пальцев.
“ Не иначе старая что-нибудь скрыла, — помянул покойную тещу Козырев. — Но кто лазил сюда недавно? Жена? Так она не ходит, чтоб сердце, говорит, не травить, а дочь не приучена, недаром научный коммунизм в пединституте преподавала.. Наверное, внук. кому больше?”
Отомкнув простенький запорчик, Сергей Петрович едва не выронил шкатулку из рук: с поблекшей фотографии глянул на него отец Андрей.
То-то парень старательно прятал от деда глаза! Откуда узнал? Неужели домочадицы дражайшие про то ведали и ему передали?
— Все-таки опять нашел ты меня! -Козырев, сам не замечая, говорил вслух. — Всю жизнь я бился, чтоб память о тебе уничтожить! Ну, ничего, это поправимо…
На участке дымил костер, Сергей Петрович сжигал разный накопившийся хлам. Подкинув в теплинку ворох сухой картофельной ботвы, он бросил во взметнувшееся пламя, не закрывая, шкатулку. Деревянные ее стенки пыхнули легко и весело, огонь в мгновение ока слизнул скорежившуюся ненавистную фотокарточку.
Как и не бывало…
Не почувствовал Козырев облегчения, стало казаться ему , что совершил он опять, как когда-то давно, просто-напросто обыкновенную подлость. Прежде гнетущее это ощущение удавалось заглушить, схоронить где-то внутри, убеждая себя, что так надо было. Он даже, пока молод был, и гордился. И старательно убивал и вытравлял всякую память об отце Андрее не только в себе, но и в жене, паче — в дочке. Под спудом многих прожитых лет уж ничто не ворохнется, не отзовется смутой в душе, но увы…
Теперь Козырев, заметно сникший, боялся заглянуть своим домашним в глаза, пропадал больше на огороде, где всегда находилось какое-либо дело, а за ним можно было ненадолго забыться.
Скоро и здесь покоя не стало — что-то надломилось в железном хребте покорной Привычности: Сергей Петрович, будучи на пенсии, уловил это не вдруг. Ожил, повеселел тихий, доселе как бы и незаметный храм; со звонницы его, прежде безголосой, заливались колокола, и множество людей, взрослых и малышни, устремились принять святое крещение. С ними — и дочь и внук Козырева.
Сергей Петрович, видя все это, занемог…
Из последних сил он притащился однажды на огород и в то место на пустыре в углу, где сжег шкатулку и которое суеверно обходил, воткнул слабеющими руками, озираясь, сколоченный из деревянных реек крестик.